Христос, Россия, Александр Блок и мать Мария (Скобцова)

31 марта 2021 мать Мария (Скобцова)

Отрывок из воспоминаний монахини Марии (Скобцовой) (20 декабря 1891 — 31 марта 1945) «Встречи с Блоком». Воспоминания были опубликованы впервые в 1936 году, в журнале «Современные записки» № 62 (Париж).

Тридцать лет тому назад, летом 1906 года, в моей жизни произошло событие, после которого я стала взрослым человеком. За плечами было только четырнадцать лет, но жизнь того времени быстро взрослила нас. Мы пережили японскую войну и революцию, мы были поставлены перед необходимостью, спешно разодраться в наших детских представлениях о мире и дать себе ответ, где мы и с кем мы. Впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому — Народ. Единственно, что смущало и мучило, это необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? И есть ли Бог?

И вот, ответ пришел. Пришел с такой трагической неопровержимостью. Я даже сейчас помню пейзаж этого ответа… Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Черные узоры овальных листьев акаций. Громкое чириканье воробьев. В комнате плач… УМЕР МОЙ ОТЕЦ!

И мысль простая в голове: «Эта смерть никому не нужна. Она несправедлива. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то значит, и вообще Бога нет».

Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода нет. Бедный мир, в котором Бога нет, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и, что в мире есть горе, зло и несправедливость. ТАК КОНЧИЛОСЬ ДЕТСТВО!

(..) На улицах рыжий туман.

Падает рыжий снег.

Никогда, никогда нет солнца.

Родные служат панихиды, ходят в трауре.

В панихидах примиренность, а я мириться не хочу, да и не с кем мириться, потому что ЕГО НЕТ. Если можно было еще сомневаться и колебаться дома, то тут-то… в этом рыжем тумане. В этой проклятой осени, никаких сомнений нет.

Крышка неба совсем надвинулась на этот город-гроб.

А за ней — пустота.

(..) Белые ночи оказались еще более жестокими, чем черные дни. Я бродила часами, учиться было почти невозможно, писала стихи, места себе не находила. Смысла не было не только в моей жизни, во всем мире безнадежно утрачивался смысл.

(..) Родные решили выбить меня из колеи патетической тоски и веры в бессмыслицу. Была у меня двоюродная сестра, много старше меня. Девушка положительная, веселая, умная. Она кончала медицинский институт, имела социал-демократические симпатии и совершенно не сочувствовала моим бредням. Я была для нее «декадентка». По доброте душевной она решила заняться мной. И заняться не в своем, а в моем собственном духе.

Однажды она повезла меня на литературный вечер какого-то захолустного реального училища, куда-то в Измайловские роты.

(..) Читают стихи поэты-декаденты. (..)

И еще один.

Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический.

Темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника, из камня высеченное, красивое и неподвижное.

Читает стихи, очевидно новые… «по вечерам, над ресторанами», «Незнакомка»… и еще читает.

В моей душе — огромное внимание. Человек с таким далеким, безразличным, красивым лицом. Это совсем не то, что другие. Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю. Что-то отмеченное… В стихах много тоски, безнадежности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское удушие. Они не вне меня, они поют во мне самой, они как бы мои стихи. Я уже знаю, что ОН владеет тайной, около которой я брожу, с которой почти сталкивалась столько раз во время своих скитаний по островам этого города.

Спрашиваю двоюродную сестру: «Посмотри в программе — кто это?»

Отвечает: «Александр Блок».

(..) Я не понимаю… но и понимаю, что он знает мою тайну. Читаю все, что есть у этого молодого поэта. Дома окончательно выяснено: я — декадентка. Я действительно в небывалом мире. Сама пишу, пишу о тоске, о Петербурге, о подвиге, о народе, о гибели, еще о тоске и… о восторге!

Наконец, все прочитано, многое запомнилось наизусть, НАВСЕГДА. Знаю, что он мог бы мне сказать почти заклинание, чтобы справиться с моей тоской. Надо с ним поговорить. (..)

На третий день, заложив руки в карманы, распустив уши своей финской шапки, иду по Невскому.

Не застану, — дождусь. Опять дома нет. Ну, что ж, решено, буду ждать. Некоторые подробности квартиры удивляют. В маленькой комнате почему-то огромный портрет Менделеева. Что он, химик, что ли? В кабинете вещей немного, но все большие вещи. Порядок образцовый. На письменном столе почти ничего не стоит.

Жду долго. Наконец звонок. Разговор в передней.

ВХОДИТ БЛОК.

Он в черной широкой блузе с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете. Очень тихий, очень застенчивый.

Я не знаю с чего начать. Он ждет, не спрашивает, зачем пришла. Мне мучительно стыдно, кажется всего стыднее, что, в конце концов, я еще девочка, и он может принять меня не всерьез. Мне скоро будет пятнадцать, а он уже взрослый, — ему, наверное, двадцать пять. (При встрече Лизе Пиленко было неполных шестнадцать, а А. Блоку двадцать восемь.)

Наконец, собираюсь с духом, говорю все сразу. «Петербурга не люблю, рыжий туман ненавижу, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу по островам часами, и почти, наверное, знаю, что Бога нет». Все это одним махом выкладываю.

Он спрашивает, отчего я именно к нему пришла? Говорю о его стихах, о том, как они просто вошли в мою кровь и плоть, о том, что мне кажется, что у него ключ от тайны, прошу помочь.

Он внимателен, почтителен и серьезен, он все понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая.

Мы долго говорим. За окном уже темно. Вырисовываются окна других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, я дома, хотя многого не могу понять. Я чувствую, что около меня большой человек, что он мучается больше, чем я, что ему еще тоскливее, что бессмыслица не убита, не уничтожена. Меня поражает его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Мне этого БОЛЬШОГО ЧЕЛОВЕКА ужасно жалко. Я начинаю его осторожно утешать, утешая и себя одновременно.

Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души там.

Это не полудетская влюбленность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа.

(..) Непередаваем этот воздух 1910 года. Думаю, не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции.

В этот период смешалось все. Апатия, уныние, упадочничество — и ЧАЯНИЕ НОВЫХ КАТАСТРОФ и сдвигов. Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту, — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура. Цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира. В этом смысле МЫ были гражданами вселенной, хранителями культурного великого музея человечества. Это был Рим времен упадка!

МЫ не жили, МЫ созерцали все самое утонченное, что было в жизни, МЫ не боялись никаких слов, МЫ были в области духа циничны и нецеломудренны, а в жизни вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции — так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты перебрасывались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тлением, с духом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась снежная всероссийская пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками.

Помню одно из первых наших посещений «Башни» Вячеслава Иванова. Вся Россия спит. Полночь. В столовой много народа. Наверное, здесь нет ни одного обывателя, человека вообще или просто человека. Мы не успели еще со всеми поздороваться, а уже Мережковский кричит моему мужу: «С кем Вы — с Христом или с антихристом?!» И спор продолжается. Я узнаю, что Христос и революция неразрывно связаны, что Революция — это раскрытие Третьего Завета. Слышу бесконечный поток последних серьезнейших слов. Передо мной как бы духовная обнаженность, все наружу, все почти бесстыдно. Потом Кузьмин поет под собственный аккомпанемент духовные стихи. Потом разговор о греческих трагедиях, об «орхестре», о Дионисе, о православной Церкви. На рассвете подымаемся на крышу, на «Башне» это тоже в порядке времяпрепровождения. Внизу Таврический сад и купол Государственной думы. СОННЫЙ, СЕРЫЙ ГОРОД.

Утром приносят новый самовар, едят яичницу. Пора домой. По сонным улицам мелкой рысцой бежит извозчичья лошадь.

Какое-то пьянство без вина.

Пища, которая не насыщает.

Опять тоска.

НА ДУШЕ МУТНО!

И странно, — вот все были за Революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем обидно за НЕЕ. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, постараются и это расценить, одобрят или не одобрят, поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы. И совсем не поймут, что умирать за революцию это, значит, чувствовать настоящую веревку на шее. Вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти.

И еще мне жалко, — нет, не Бога, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у НЕГО был кровавый пот, Его заушали, а мы можем об этом громко говорить, ведь у нас нет ни одного запретного слова. И если понятна ЕГО смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна — за нас, походя касающихся ЕГО язв и не опаляющихся ЕГО кровью. Постепенно происходит деление. Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления все углубляется…

Петербург, «Башня» Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция — все одно и едино. А другое — огромный, мудрый молчащий и целомудренный народ, умирающая революция, почему-то Блок, и еще Христос.

Христос — это наше… А чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди тех, кто произносит безответственные слова, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться. Но это не так-то легко. Жизнь идет по своей колее, по «башенным» сборищам, а потом по «цехам», по «Бродячим Собакам».

(..) А гроза приближалась, Россия — немая и мертвая. Петербург, оторванный от нее, — как бы оторванный от берега и обезумевшим кораблем мчавшийся в туманы и на гибель. Он умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности говорить просто и жить просто. Никакой вообще Революции и никаких революционеров в природе этого города не оказалось. А была только петербургская ночь.

(..) А в это время мрачней и мрачней, становилась петербургская ночь. Все уже и не только Блок, чуяли приближение конца. Одни думали, что конец будет, потому что Россией распоряжается Распутин, третьи, как Блок, — может быть, и не имели никакого настоящего «потому что», а просто в ознаменование конца сами погибали медленно и неотвратимо.

И, наконец, летом 1916 года последнее письмо от Блока: «Я теперь табельщик 13-ой дружины Земско-Городского Союза. На войне оказалось только скучно. О Георгии и Надежде, — скоро кончится их искание. Какой ад напряжения. А Ваша любовь… которая уже не ищет мне новых царств. Александр Блок».

С этим письмом в руках я бродила по берегу моря как потерянная. Будто это было свидетельство не только о смертельной болезни, но и о смерти. А я ничего не могу поделать. Потом еще мысль: такова судьба, таков путь. Россия умирает, — как же мы смеем не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней?

СКОРО, СКОРО ПРОБЬЕТ ВЕЩИЙ ЧАС, И РОССИЯ, КАК ОГРОМНЫЙ, ОСНАЩЕННЫЙ КОРАБЛЬ, ОТЧАЛИТ ОТ ЗЕМЛИ, В ЛЕДОВИТУЮ МЕРТВУЮ ВЕЧНОСТЬ.

Полностью текст читайте по ссылке