Портрет поэта под созвездием Большого Пса. Арсений Тарковский
22 июня 2024 Александр Зорин
Из книги «Выход из лабиринта», М., 2005.
Всем известно, из чего, из какого сора, растут стихи. Неизвестно, как они растут, что способствует их росту. Отчего тяжеловесная кладка стиха парит, как бабочка, как «чернота, окрыленная светом». В поэзии Тарковского сведены крайние ощущения — почвенной тяжести и эфирной невесомости. Материальный мир, пронизанный неведомой энергией, парит, каким бы весом и массой ни обладал.
Стиль соответствует личности — динамичной и целостной, как загадочная планета-океан из фильма Тарковского-младшего. Она сверхчувствительно реагирует на внешний мир, и зона контакта сплошь и рядом оказывается зоной конфликта. Но эта глубинная реакция вписывается в общее динамическое равновесие. Мелочи жизни гармонии не разрушают.
Полярность ощущений заметна уже по словарю. У Тарковского возвышенная лексика уживается с низовым обиходом. Среди ключевых образов-слов выделяются «сверчок», «якорь», «корни»… Корни, растущие в небо, и крона, буравящая землю. Это единая сфера, где мертвая материя претворена в живую. Ластоногий кактус, реликт мезозойской эры, удерживается сегодня, в эре космической, той же силой, которая животворит крону корней.
Человек — связующее звено в мироздании, мост, соединивший два космоса: мириады инфузорий и мириады звезд. Эта мысль вдохновляла поэтов с древних времен, не миновала она и наших соотечественников — Ломоносова, Державина. Но в XX веке она имеет особую остроту, ибо как никогда приблизилась опасность исчезновения звена — без особого ущерба для мироздания: космосы сольются, а Бог родит Себе новое человечество.
Поэтому все живое значительно, пусть даже выглядит нелепо. Тот же верблюд «на длинных нерусских ногах» — величественное существо. И очень узнаваемое по сходству судьбы: «Под старость копейки не нажил». И как неожиданно, не оправдано логикой самого стихотворения Тарковский завершает этот — не побоюсь сказать — автопортрет: «А все-таки жизнь хороша, // И мы в ней чего-нибудь стоим». Если вьючное трудящееся кому-то приносило пользу, имело мало-мальскую цену, значит, трудилось не напрасно, и жизнь именно поэтому хороша. «Особенно в конце, // Хоть под дождем, хоть без гроша в кармане, // Хоть в Судный день — с иголкою в гортани». Откуда этот оптимизм, это тронутое горечью жизнелюбие?
Если брать просто существование, то оно было на грани каждодневной гибели и походило на картину, знакомую с отроческих лет: черная труба погорелого дома и орел, сидящий на трубе… «Ни дома, ни дыма…» Зато детство, самое раннее, было иным: «У детей должно быть золотое детство. У меня оно было». И еще. В детстве был заложен смысл простого существования. Гуманистический, с твердыми основами веры — в добро и разумность жизни. Веры, на которую опиралось народническое движение, — отец считал себя народовольцем. И это зернышко, зароненное в детскую душу, не раздробилось под жующими жерновами эпохи.
Есть, мне кажется, еще одна причина, позволяющая видеть красоту и совершенство Общего плана вопреки отвлеченным частностям. Это взгляд, тождественный всевидению Создателя, когда Он создавал Вселенную. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:12). Хорошо, несмотря на ужасы и тупики эволюции (Он ведь не исключал возможных болезней роста), несмотря на своеволие человека, которого Он сотворил свободным. Он увидел свое творение прекрасным, как мастер в замысле свое произведение. Это взгляд демиурга, творящего Вселенную независимо от ее размеров и форм. При таком взгляде настоящее не перекрывает эсхатологическую перспективу. Такой взгляд способствует строю гармонической личности.
«Поэт — это строй души», — говорила Цветаева.
Но бывает строй механический, смертоносный. В масштабах империи, еще на заре цивилизации, его пытались осуществить ассирийские правители. «Прямоугольные каменные муравьи» — олицетворение этого строя, этого многоколенчатого монстра, готового втоптать личность в «соленую землю». Или, по выражению одного из главных втаптывателей нашей страны, — «стереть в лагерную пыль». Втоптать и стереть — действия вековечной государственной машины. «Это не мы, это они ассирийцы». «Это они!» — умышленный повтор, для отвода глаз — только еще более подчеркивает очевидное сходство двух монстров: древнего, когда-то наводившего ужас на соседние земли, и нынешнего, такого же страшилища, в клешне которого зажат поэт. (И кроме всего — отсыл к Блоку: «Да, скифы мы, да, азиаты мы».)
Утопические модели «совершенных» государств давно будоражат человеческое воображение. Это попытка вернуть утраченный рай автономными средствами. Но тот, кто воспитан многовековой культурой, к подобным попыткам непричастен. Культура — воздух его жизни, его дом, позволявший хоть как-то обособиться в плотно заселенном Совке.
Он отводит себе скромное место: «Я по крови — домашний сверчок…» (Вспомним у Мандельштама: «Но не волк я по крови своей». Вообще, голоса русских поэтов перекликаются у Тарковского. Тут и Блок, и Тютчев, и Ахматова, и Баратынский, и, конечно, Пушкин.) Сверчит себе над печною золою и готов ко всему — к поощрительному вниманию со стороны домочадцев и к кипятку, которым они же могут ошпарить. К кипятку, пожалуй, готов больше. И хотя искусство сверчка несравнимо с руладами знойных цикад, песен у него в запасе не меньше. А главное, не смущен неравенством, заложенным в природе вещей: всяк сверчок знай свой шесток. Пословица несколько принизила положение сверчка. Истинный поэт несравним и никого не теснит, пребывая на своем месте.
На своем месте Тарковский чувствовал себя и в литературе, и в домашнем быту. «Я из добровольного общества подавателей пальто», — говорил он с детской улыбкой, обслуживая уходящего гостя. Эту шутку когда-то передал юному Тарковскому поэт Сологуб на пороге своего дома. И еще штрих о «домашнем сверчке». Арсений Александрович безропотно, со всегдашней готовностью мыл посуду, которой достаточно накапливалось к концу дня. Как будто кухонное это занятие служило целительной терапией.
Умение и желание делать что-нибудь руками связано с мироощущением-мироосязанием. Руки — чувствительнейший аппарат. Недаром дети любят лепить, познавая мир на ощупь. Тарковский говорил, что в поэзии собраны все искусства, которые существуют на свете. В его поэзии очень много от пластического искусства. Он умеет материализовать духовное пространство, без ущерба перевести умозрительный ряд в предметный. Метафора у него ощутима до осязаемости: «хрустальный мозг воды», «рифмы влажное биенье». Строка стихотворения имеет свой, словно вылепленный, рельеф, по которому, кажется, можно читать, как по азбуке Брайля. В отличие, скажем, от Слуцкого. У него тоже свой рельеф, оправданно корявый, увенчанный колючей проволокой, о которую можно пораниться до крови. У Тарковского не острые углы и грани, а выпуклые плоскости, сферы.
Он только внешне похож на Раскольникова («Похожий на Раскольникова с виду»), к топору не тянется и других не призывает. Но, глубоко обиженный, не хочет освобождаться от обиды. Или не может. И даже лелеет ее: «Как скрипку я держу свою обиду». Драгоценная обидчивость подогревает тревогу. Вдруг вспомнилось, что «лучшие годы продал за чужие слова», что «сам себя прошляпил», что отрекся от Того, Кто всех желаннее и дороже… Тревожное чувство разного напряжения пронизывает его поэзию от юности до старости. Оно поддерживается сознанием беззащитности и даже сиротства. В условиях узаконенного террора такое сознание естественно. Естественно оно и в силу угасания физической жизни: «Я свеча, я сгорел на пиру». А действительно, кто защитит? Где та спасительная сила, вызволившая отроков из огненной печи, как об этом рассказывается в Книге пророка Даниила, не раз помянутой поэтом? Как говорили в старину: до царя далеко, до Бога высоко… Может, и защитит, да только на том свете…
С царем Тарковский однажды имел дело. Услужливое Политбюро решило к семидесятилетию вождя народов выпустить на русском языке сборник его юношеских стихотворений. Перевести предложили Тарковскому. За большой гонорар. Хотя и за маленький, и за никакой — отказаться было бы смерти подобно. Тарковский согласился. Уж наверно, ему было небезразлично, кого переводить: гениального поэта или великодержавного мокрушника. Подстрочники были оснащены тройным комментарием, какого не удостаивались даже классики. Подробно объяснялось стихотворение в целом, затем каждая строка и каждое слово, снабженное букетом синонимов. Но вдруг звонок из высочайшей канцелярии: переводить не велено. За переводчиком присылают машину, она везет… «Ну, конечно, на Лубянку», — думает сидящий в машине человек, похожий на Раскольникова с виду. Однако он ошибся. Привезли в Кремль, сообщили, что вождь из скромности отказался от такого подарка, отобрали портфель с подстрочниками, уже частично переведенными, а взамен выдали портфель с деньгами, как если бы стихи были переведены полностью. Царский жест, смачная подачка кавказскому пленнику, как позже назовет себя в одном стихотворении Арсений Тарковский.
Необходимость заниматься переводами пожрала оригинальное творчество многих поэтов — сверстников и друзей Тарковского. Сколькие из них не дописали свое… «Надо же кормить семью, а у меня она была большая», — как-то заметил по этому поводу Тарковский.
Итак, культура расширяет границы жизни («Как много я прожил на свете — столетие, тысячу лет…»), дает увидеть многообразие ее форм, обогащает и совершенствует душу, но в секулярном амбивалентном варианте не помогает преодолеть враждебность мира. «Прямо в грудь мне стреляли, как в тире, // За душой, как за призом, гнались». Не потому ли и гнались, что имели верный шанс догнать?
Если говорить о религиозно-философских взглядах Тарковского, то можно предположить, что их не обошло влияние гностицизма. Он, например, всерьез отстаивал точку зрения, по которой Иисус Христос якобы воспитывался в ессейской общине или даже в Индии — гуляет и такая легенда, — то есть в монастыре, в исключительных условиях, в которых только и возможно человеку возрастать в Духе Божьем. А повседневные наши условия, обыкновенная семья для христианского воспитания непригодны. Такая точка зрения оправданна для тех, кто не имел перед глазами ПРИМЕР христианского воспитания. В конце 70-х я стал приносить ему книги отца Александра Меня. Он прочитывал их аккуратно в срок. «Что сказать автору?» — спросил я однажды. «Передайте ему, что он ангел», — просиял Арсений Александрович. Но книги книгами, а живой пример отсутствовал, пример, свидетельствующий, что христианство не элитарная религия, не эзотерическое мировоззрение, да и вообще никакое не мировоззрение, а образ жизни, требующий от человека напряжения всех сил — душевных, творческих, физических.
Потерянность и беззащитность особенно нестерпимы в преклонном возрасте. Цикл «Пушкинские эпиграфы» написан семидесятилетним поэтом. «Неужели… В жизнь из жизни, // Мимо цели, // Мимо смысла бытия?» — сокрушается он. Слабая, надежда на Высший суд не утешает — преступные дела человеческие видны и здесь, через земную толщу: «кого убили и кто убил». Это взгляд усталого сердца и душевного опыта, когда физическое зрение притупляется: «Меркнет зрение — сила моя, // Два незримых алмазных копья». Но доступны же ресурсы иные — неиссякаемые и немеркнущие! Однако и это не радует.
«Пушкинские эпиграфы» сопровождает безотчетная тревога. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», — обращается Пушкин к суетной, путаной жизни. Тем же вопросом задается и Тарковский, но он кажется ему безответным. В этом честном сомнении — искренность художника. На склоне лет он не стыдится задавать детские вопросы о смысле жизни, о рождении и смерти. Не оказалось в XX веке духовного авторитета, который бы ответил на них, как ответил митрополит московский Филарет Пушкину. Впрочем, церковные авторитеты для Тарковского мало что значили. Воспитанный в семье народовольца, он питал к ним известное предубеждение. А в связях современных иерархов с госбезопасностью он не сомневался; про патриарха Пимена, лукаво улыбаясь, спрашивал: «Это каких, интересно, войск он был полковником?..» Ходили слухи, что патриарх в годы войны служил в Красной Армии.
Строй и содержание «Пушкинских эпиграфов» — элегические. Душа в забытьи бьется в телесной оболочке, как в клетке. Тело — ненадежное пристанище. «Тело может истомиться, // Яду невзначай глотнуть, // И потянешься, как птица, // От меня в обратный путь». Душа, покидая охладелое тело, тянется к теплу, которого на земле не нашла, тянется в обратный путь. Не продолжает полет к выбранной цели, а «мимо цели», «мимо смысла бытия» — в неведомый обратный путь.
Я не помню, когда точно, возможно, в то время, когда складывался Пушкинский цикл, Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чем-то вежливо спросил, резко вскинув голову». Смешно сказать, но того Пушкина, которого показал Тарковский, резко вскинув голову и расширив глаза, я хорошо помню наряду с известными портретами и автопортретами.
Знаменательно его увлечение астрономией, что, признаюсь, вначале интересовало меня не меньше, чем его поэзия. Желание найти в иных мирах подобный нашему или, как сейчас говорят, «братьев по разуму» есть желание религиозного свойства. Инстинктивное, неотступное, известное человечеству задолго до греческой мысли (у Анаксагора) и халдейских звездочетов. Слово «религия» в переводе на русский обозначает «связь». Найти подобие, родство — значит связать разъединенные части. Тарковскому была известна работа Циолковского «Монизм Вселенной», где ученый обосновывал свой взгляд на Вселенную как на единый организм. А современная астрофизика — у него стояли на полках и Шкловский, и Айзек Азимов, и Амбарцумян — давала понять, какие фантастически мощные взрывные процессы происходят в глубинах галактик. Это по видимости и на расстоянии галактики являют стройное впечатление, а по природе своей очень даже сравнимы с состоянием в человеческом обществе. «Я не ищу гармонии в природе», — сказал его любимый Заболоцкий. И Тарковский тоже не обнаруживал «разумной соразмерности начал» в видимом мире. Он чувствовал, что гармония — наследница иных измерений.
Когда я впервые попал в голицынский дом, где Тарковские жили летом, и воззрился на телескоп, стоящий понуро и без употребления в пыльной комнате (не без тайной зависти воззрился, потому что имел телескоп куда меньшего увеличения), Арсений Александрович мог подумать, что я приехал в гости не к поэту, а к телескопу. Это была пора моей первой влюбленности в звездное небо, пора, которую Тарковский в свое время переживал очень ревностно. Татьяна Алексеевна, его супруга, рассказывала, что «Арсюша» медовый месяц все ночи напролет проводил в объятиях телескопа. Можно понять эту высокую страсть, которой подвержены многие поэты, но далеко не многие владеют ею профессионально. Он подарил мне несколько редчайших книг по астрономии. В одной из них — сведения о его дальнем родственнике, профессоре Франтишеке Иосифе Студничке, авторе астрономической географии (1881) и нескольких популярных книг по астрономии. Он считается первым известным популяризатором астрономии в Чехословакии.
Звездный каталог маркирует не астральные миры. Свой телескоп Тарковский относит к числу земных реалий. Это тот случай, когда взгляд, направленный вперед, как расширяющийся луч, касается одновременно земных и небесных точек. Мелкое яркое созвездие Плеяды вызывает из памяти пленительную Сапфо — она тоже когда-то наблюдала это созвездие, пребывая в безутешном одиночестве (стихотворение «Телец, Орион, Большой Пес»). Как будто взгляды двух поэтов с расстояния тысячелетий сошлись на этом алмазном грифе, от которого на землю протянуты семь струн.
Таинственно прекрасны звездные выси, но утешения они не приносят. Они всего лишь визуальный план горнего мира, по которому душа тоскует и которого нет в пространственных координатах. Зато дольний — вот он: весомый, грубый, зримый. И не только кусает за пятки, но отгрызает их — Тарковский с фронта вернулся без ноги.
«На белом свете чуда нет, // Есть только ожиданье чуда». Это убеждение останется до конца жизни. Юное «глупое пристрастье к чуду» не в счет. Но без чудесного вмешательства свыше потерянность и безутешность не отступят от того, кто изнурен насилием и не может забыть, «как входила в плоть живую // Смертоносная игла».
Он не обманывается, когда говорит: «Утешенья не нахожу вокруг». Ему снится «парус, не знающий цели», и чуть ли не приговором звучит: «Я — никуда — ниоткуда».
И вместе с тем ему, пережившему смерть, внятен словарь царя Давида, псалмопевца, дух которого исполнен упования на чудесное разрешение земного конфликта. Правда, Псалтирь — ветхозаветная книга, поэтический аналог Откровения, абсолютная полнота которого будет явлена только в Сыне Человеческом.
Лирического поэта спасает искренность, в каком бы положении он ни оказался. В 1941 году, сраженный гибелью Марины Цветаевой, Тарковский пишет цикл «Чистопольская тетрадь». Начало войны, глухая, утонувшая в беспамятстве и белом безмолвии Россия. Чем можно оправдать гибель близких? Бессмысленная, непонятная бойня… В справедливость одной из сторон верится с трудом. Ясно только, «что не дойдут мольбы до Бога… // И Господь не слышит нас». Не слышит и не видит эту зачумленную страну, пожирающую своих детей без счета и без времени. «Не страсть, а скорбь терзает наши души», — откликается он эхом на тютчевское, произнесенное сто лет назад: «Не плоть, а дух растлился в наши дни, // И человек отчаянно тоскует». Да, тоскует человек в своей стране — отчаянный беженец, не пожелавший списать себя на пушечное мясо. «Тебе-то все равно, а я умру», — говорит он почти без укора в ее белое леденящее лицо (стихотворение «Беженец»). Глазастое безмолвие (та же звездная высь), мимо чего не прошел и Пушкин, закончив свою трагедию скорбной ремаркой: «Народ безмолвствует». (Выражение «народ безмолвствует» очень близко к евангельскому, сказанному о Голгофе: «И стоял народ и смотрел» (Лк. 23:35). Одна и та же безучастность, непонимание того, что происходит с ним, с народом, — с его пророками, беженцами, поэтами.)
Почему безмолвствует? — спрашивали многие совестливые люди, поработавшие на ниве русского самосознания. Тарковский не спрашивает, но обреченно замечает: «Нестерпимо во гневе караешь, Господь». Карающего Бога исповедовала Русь на протяжении тысячи лет. Грозное око Вседержителя венчало своды православного храма. Тысячи лет не хватило понять, что Господь, сошедший на землю, не карает, а милует («Милости хочу, а не жертвы»), что мы сами себя наказываем, когда отступаемся от Него. Карающий зрак ветхозаветного Бога более устрашает, чем призывает к покаянию.
Поэзия не катехизис, хотя может послужить красочной иллюстрацией к нему. Надломленный, сдержанный, благородный голос Тарковского выражает движения души, так или иначе сопричастные Высшей воле.
У меня над письменным столом висит карта звездного неба — тоже подарок Арсения Александровича. На черном фоне мириады светящихся точек, звездный планктон, такой же, который потрясает в первых кадрах фильма «Воспоминание о будущем», очень популярного в 70-е годы. Тарковский считал, что эти кадры самые содержательные в фильме. В центре карты звездного неба я поместил Распятие. Судьба большого поэта всегда трагична, и оправдать ее может только эта жертва, только страдания распятого Бога.