«Трижды анафема»: безбожник Емельян Ярославский
30 марта 2024 Александр Нежный
Предлагаем вашему вниманию два отрывка из документальной повести Александра Нежного «Комиссар дьявола» — о знаменитом советском «безбожнике» Емельяне Ярославском.
Полностью книгу можно скачать на нашем сайте по ссылке.
Глупая царская власть. Рефлексии. Подтерся Библией
Советские биографии и воспоминания о нем — какое-то невероятно кривое зеркало, отражаясь в котором он предстает перед нами одареннейшим и бесстрашным мужем, другом и просветителем народа. В Нерчинске, восемнадцатилетним юношей, он поучает стариков-народников, а те, будто пророку, ему внимают; ночью, при свете свечи пишет первую в Чите первомайскую листовку и «в условиях жестокого жандармского надзора» лихо пришлепывает ее к пролетке самого полицмейстера. В изображении старой исторической гиены, академика Исаака Израилевича Минца его любительские занятия ботаникой приобретают размеры крупного вклада в науку, а его отказ назвать свою слезницу прокурору Читинского окружного суда п р о ш е н и е м становится образцом большевистского мужества. Мне, однако, сдается, что всю историю борьбы против «прошения» Минц высосал из своего академического пальца. Во всяком случае, заявление Губельмана завершается довольно жалостливым призывом и нервным всхлипом: «Простите!»
Его выпустили (на поруки и под залог в три сотни рублей), он тотчас нырнул в нелегальное положение, почти три года разносил по России заразу революции, был снова пойман в тысяча девятьсот пятом в Одессе и посажен в тюрьму. Объявив голодовку, держал ее, надо признать, стойко и вынудил мягкосердечных врачей забить тревогу: «Дальнейшее пребывание его в тюрьме грозит опасностью как физическому, так и психическому здоровью…» Начальник жандармского управления Одессы полковник Кузубов постановил обвиняемого Губельмана «из под стражи освободить и отдать под особый надзор полиции в г. Одессе, о чем ему и объявить».
Это было одиннадцатого июня, а девятого июля полиция напрасно искала Губельмана в Одессе: его уже и след простыл.
Вот странно, не правда ли: несколько лет путалась под ногами у власти вредная эта фигура, а ее все не торопились упрятать под замок. Нет, нет: я вовсе не испытываю желания сию же минуту вместе с «Боже, царя храни» пропеть панегирик режиму, который ни нравственно, ни политически не смог уберечь Россию от величайшей в ее истории трагедии. (К самодержавию у нас, может быть, счет не менее крупный, чем к советской власти — хотя бы потому, что оно попустило этому совершиться.) Но всего лишь обратить внимание на немыслимую для нас мягкость в обращении с государственным преступником… на читинского прокурора и одесского жандарма, без сомнения, вполне отдававших себе отчет, с какой птичкой имеют дело, и все-таки распахивавших перед ней дверцу: из клетки на свободу… на околоточного надзирателя, терпеливо сносившего наглость самоуверенного юноши, отданного ему под надзор, — словом, обратить внимание на какую-то поистине роковую расслабленность власти, на ее год от года прогрессирующее слабоволие, вдруг сменяющееся бессмысленной пальбой по мирному шествию или истерическим приказом: «Патронов не жалеть!»
В 1907-м, однако, его взяли крепко — вместе с петербургской боевой организацией большевиков, которую он возглавлял. Деятельная подготовка к вооруженному восстанию стоила Губельману (к тому времени по-новому окрещенный будто бы самим Ильичом он стал Ярославским — в честь Ярославской организации, выбравшей его своим представителем на очередной партийный съезд) пяти лет каторги. Страшного слова не надо пугаться. Сначала он сидел в тюрьмах — в Питере и Москве, где мог читать, писать и рисовать сколько ему было угодно. Минц усиленно нахваливает особенно проявившиеся в заключении таланты своего старшего подельника по изнасилованию отечественной истории, который — согласно партийной легенде — преодолел едва ли не все науки и выучил уйму языков. («Он следил за каждым новым словом в технике, стараясь каждому изобретению найти применение в борьбе народа против царизма», — брызжет восторженной и чрезвычайно глупой слюной Исаак Израилевич, поневоле вызывая у всякого нормального читателя чувство брезгливости.)
Талантливый человек всегда особенно интересен в записках для самого себя там, где нестесненный жанром, размером, редактором и читателем он являет нам свою неприкрашенную суть. Но когда наедине с собой оказываются мелкая душа и погрязший в политических страстях ум, то все их потуги родить нечто высокое, отрешиться от злобы дня, в свободном полете вольным взором окинуть минувшее и вымолвить вещее слово о будущем весьма напоминают грузные скачки жабы, убежденной, однако, что она вполне достигает небес. «Больная мысль, — заносит в дневник наш герой, — что жить в прошлом гораздо лучше и интересней, чем в настоящем. Больная потому, что жить в прошлом здоровому человеку просто невозможно. Ведь подумать только себя в обстановке российского невежества 100-200-300 лет тому назад!» Из этого, прости Господи, придурковатого пассажа с несомненной ясностью следует, что его мышлению были впору кургузые одежонки самого примитивного материализма, что он — как, впрочем, и все без исключения руководящие большевики — был напрочь лишен всякого исторического слуха и, кроме того, не сомневался в собственной значительности.
Правда, он может укорить себя за раздавленную на прогулке «зелененькую-золотистую козявку на песке». Погибшая козявка обрушивается на его душу страшным воспоминанием, и он страдает (по-моему, роняя слезы — в том числе и от горячей симпатии к собственной чуткой натуре): «Мог бы ее обойти, не задевши; но, уже думая, что могу ее раздавить, опустил на нее ногу. Отчего не задержал ноги? Я долго не мог успокоиться — зачем я поступил жестоко, так ненужно-жестоко?». И козявка — Божья тварь; однако он рыдает над ней вовсе не потому, что сознает ее место в Космосе и ее связи со всем сущим. Он не был бы правовернейшим из большевиков, если бы подобные мысли не вызывали у него глубочайшего отвращения. (Вспомним хотя бы, как его крестный отец во время вечерней прогулки по Кремлю обругал, кажется, Бонч-Бруевича, указавшего на звездное небо и мечтательно вздохнувшего при этом о какой-то нам, может быть, недоступной тайне бытия. «Протаскиваете боженьку!» — накинулся на него Ильич, и Бонч сконфуженно замолчал.)
С Минеем-Емельяном случилась, надо полагать, острая судорога сентиментальности, столь свойственной людям, ни в грош не ставящим человеческую жизнь (разумеется, чужую). Десятилетие спустя с наслаждением давней ненависти он примется втаптывать в землю попов всех мастей, нисколько не мучаясь жалостью и не коря себя за ненужную жестокость. Гибель козявочки навеяла, кроме того, грустные мысли о собственной участи (что ж, тюремная камера, даже превращенная в кабинет, — вовсе не рай), которые он выразил приторной прозаической фразой: «В окна такой хороший воздух вливается — неужели это ненадолго?» и вполне бездарными стихами: «В окно я вижу — белеют горы. Дорога вьется — уходит вдаль. Туда так часто стремятся взоры, И в них тогда тоска-печаль».
Само собой, сей опус завершается «готовыми могилами», которые, неуклюже прислонясь к уходящим «силам», «ждут»… Кого — не указано, но судя по всему в эти минуты автор с умилением сердца воображал собственное погребение, шелест красных знамен и хор товарищей, мрачно поющих «Вы жертвою пали…»
В тюрьме он провел почти пять лет, затем на несколько месяцев был отправлен в каторжный Горный Зерентуй.
Собственно каторга, надо отметить, благополучно миновала его стороной. Вместо хрестоматийных рудников и тяжких цепей на его долю выпала мастерская художественной мебели, в которой он и дождался освобождения.
Местом ссылки ему сначала определили село скопцов Марха под Якутском, но буквально через несколько дней решением губернатора — сам Якутск. Будто бы в ту же пору, летом тринадцатого года, плыла по Лене в Якутск баржа с политссыльными, среди которых была Клава Кирсанова, только что отбывшая четыре года в Пермской каторжной тюрьме. И будто бы из тайги вышел на берег человек в пенсне и «чистой белой рубашке» и бросил на палубу «огромный букет цветов». Весь этот вздор в лучших традициях социалистического реализма — мыслимое ли, прошу прощения, дело, оказавшись на берегу широченной реки, закинуть хотя бы камешек на плывущее по ней судно, не говоря уже о букете, да еще огромном — должен был, однако, внушить советскому читателю образца тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, что борцы за народное счастье даже детей делают не совсем так, как простые смертные. Это вы, милостивый государь, познакомились с вашей будущей женой на танцах или в какой-нибудь нетрезвой компании, или даже вообще средь бела дня пристали к ней на улице — а тут…
«Кирсановой запомнилось его загорелое лицо, сильная, высокая фигура» (он, кстати, был вполне среднего роста).
Четыре года в Якутске Миней-Емельян и Клава прожили, как у Христа за пазухой. Она прочла много книг и родила дочь, которую назвали Марианной; он заведовал метеостанцией, затем стал хранителем краеведческого музея, где научился изготовлять из трупов зверей и птиц превосходные чучела — искусство, доступное далеко не каждому и в нашем случае достаточно прозрачно намекающее на будущую деятельность Минея-Емельяна, с усердием педантичного препаратора стремившегося превратить чудо живой веры в мертвый пережиток прошлого.
Кроме того, они приложили много сил, чтобы сбить с толку неразвращенную городскую молодежь, кружа ей, в частности, голову образом пролетария, мускулистыми руками копающего могилу для мирового капитализма. Когда в мае семнадцатого бывшие политссыльные на пароходе «Витим» покидали Якутск, каждый из них оставил запись в заказанном для этого случая альбоме. Нашего героя посетило вдохновение, и он предсказал: «За нами идет свежих ратников строй. На подвиг великий готовый…» От «свежих ратников» ощутимо попахивало мясным рядом, но в целом Миней-Емельян, к несчастью, оказался совершенно прав.
В его сибирской жизни есть одна омерзительнейшая подробность, о которой он, ничуть не смущаясь, рассказал своим безбожным единомышленникам на очередном их собрании в Москве, в тридцатые годы. В Горный Зерентуй добралась женщина-миссионер, англичанка, в сопровождении переводчика, объяснившего, что она желает подарить каторжникам Библии. «Мы эту библию взяли у нее, — весело говорил Миней-Емельян, — но употребление из этой библии сделали разное, какое… — тут, по всей видимости, он выдержал паузу и обвел собрание игривым взором; в предвкушении несравненной похабщины безбожники отвечали ему пока еще сдержанным гоготом, — я сейчас стесняюсь сказать…» Гогот усилился, и теперь уже сам Губельман-Ярославский смеялся вместе со всеми и, вытирая легкие слезы, докончил: «…вы можете об этом сами догадаться».
Редчайший он был пакостник, Миней-Емельян, если о гадости, совершенной много лет назад, повествовал сначала вслух, а потом печатно без страха, раскаяния и стыда. Его глумление было соединено с каким-то особенным, злобным, окончательным отрицанием; с унижением идеи Бога гнуснейшим из способов, доступных человеческому воображению, и с изощренно-скверным стремлением вымарать своим навозом страницы Писания, названного человечеством Священным. Впоследствии он испытывал, мне кажется, некое наслаждение, когда получал возможность загнать какого-нибудь епископа, а тем более Патриарха, в тюрьму или ссылку, или — что еще лучше — прямо под расстрел; разрушить храм или сжечь иконы. Наслаждение это становилось тем более острым, что раз от раза он ощущал себя могущественней Бога. Он наступал на Него, крушил, мял, корежил, взрывал Его земные жилища, похабил Его святыни, выбрасывал из гробов кости дорогих Ему угодников, созывал в поход на Него неисчислимую рать — и даже не подозревал, что с того самого дня, когда он употребил выдранные из Библии страницы для грязной нужды, над ним был уже произнесен приговор.
«Горе вам, люди нечестивые, которые оставили закон Бога Всевышнего! Когда вы рождаетесь, то рождаетесь на проклятие: и когда умираете, то получаете в удел свой проклятие» (Сир. 21, 11 — 12).
Школа Ильича. Ненависть. Трижды анафема
Еще далеко до последнего дня его жизни, крематория и урны с прахом в Кремлевской стене. Еще он молод и полон сил. И еще не скоро — только в сентябре сорок первого его уродливая партийная муза, тридцать лет и три года делившая узкую койку с воинствующим атеизмом, принуждена будет вступить в краткое сожительство с мягкотелым гуманизмом и обличить недавнего милого друга, дядюшку Адольфа, в плохом отношении к церкви и верующим.
Скрывшись под малоизвестным народу псевдонимом Кация Адамиани, Миней-Емельян грохнул по фюреру статьей: «Почему религиозные люди против Гитлера?» И в самом деле: почему? А вот: «Даже в самой Германии Гитлер своими гонениями против церкви, своими бесчисленными арестами священников и разгромом религиозных организаций восстановил против себя большинство служителей церкви и миллионы верующих». Более всего потрясает меня в этих строках идиотическая искренность шестидесятитрехлетнего советского академика, всерьез ощущающего собственное нравственное превосходство над негодяем, кованый сапог которого прошелся по святая святых старой Европы — ее храмам. (Словно бы всего четыре года назад, в очередной раз разоблачая «Легенду о Христе» и утверждая, что «наукой установлено, что Иисус Христос — личность выдуманная», не он ли пугал собравшихся в Колонном зале Дома Союзов передовиков производства единым фронтом «фашистов и церковников и сектантских реакционеров», а также Ватиканом как «центром реакционной борьбы церкви против коммунизма».) Что там у него было на том месте, где у всякого более или менее нормального человека ютится пусть маленькая, пришибленная и дрожащая, но все-таки совесть, способная иногда едва слышным своим рыданием нарушить самый безмятежный сон?
Впрочем, это вполне риторический вопрос — хотя бы потому, что в школе Ильича Миней-Емельян был одним из самых примерных учеников. Утверждают, что именно Ленин уже в 1918 году поручил ему покончить с Богом в Советской России и что четыре года спустя именно Ленин поставил его во главе так называемой Антирелигиозной комиссии ЦК РКП(б).
Для ревнителей исторической точности оставим зарубку: если Антирелигиозная комиссия принялась за дело только в двадцать втором, то это вовсе не значит, что после победы Октября государство рабочих и крестьян пустило на самотек церковный вопрос. Большевики в известном смысле были совершенные немцы и весьма преуспели в создании бюрократического ordnung’а, особенно связанного с насилием. С 1918-го в Наркомюсте действовал так называемый ликвидационный отдел под руководством Петра Ананьевича Красикова, такого же, как Миней-Емельян, птенца из гнезда Ильича, выученного питаться сырым мясом. В 1932 году Красикову попытались привесить тайное сочувствие к сектантству. Ярославский немедля выступил в его защиту: «Все мы знаем т. Красикова как решительного борца со всякой религией, как последовательного ленинца — воинствующего атеиста». (По драгоценному для нас свидетельству одного юриста, короткое время работавшего с ним вместе в комиссариате, это был присяжный поверенный с явственными чертами бесовщины и подполья, свойственными вообще всем «большевистским деятелям», но в нем проявившимися с особенной силой. Не могу не отметить, что в Москве по сей день есть улица, меченая его именем.) Хранящиеся в Госархиве России материалы о деятельности Петра Ананьевича и его товарищей представляют собой во всех отношениях уникальный свод документов, свидетельствующих о достижении Советской властью абсолютной бесчеловечности. Приведу всего лишь один.
«В Московский комиссариат юстиции. Вдовы Анны Алексеевны Рождественской, проживающей в селе Сафоновка, Красноярского уезда Астраханской губернии.
9 января 1920 г. выездной сессией Ревтрибунала в селе Сафоновка был расстрелян мой муж священник Михаил Рождественский по неизвестным мне причинам и похоронен того же числа в общей могиле. После его разстрела осталась я вдова и четверо малолетних детей, то мы покорнейше просим Комиссариат юстиции сделать надлежащее распоряжение кому следует о выдаче нам сиротам надлежаща распоряжения об изъятии из общей могилы моего мужа, Михаила Рождественского, а нашего отца и похоронить на кладбище.
1920 г. февраля 9 дня, вдова Анна Рождественская,
сироты: Клавдия, Иван, Константин».
Клава, Ваня и Костя подписали сами; четвертый был еще совсем несмышленыш…
Красиков им ответил первого апреля: «УШ отдел НКЮ находит едва ли допустимым разрывание могилы и поиски трупа, захороненного в январе месяце с, г.». (В другой раз на такой же вопль он отмахнул: по усмотрению местных властей.)
Великая скорбь гнула меня. На всякой странице проступала кровь, из всякого слова рвался стон: душа народа кровоточила от несчетных ран и плакала неутешными слезами. Попадья Анна Алексеевна с детками — горемыки мои, что с вами стало?! Какие муки пришлось вам принять с той поры, когда отца, кормильца и богомольца вашего, пристрелили и, будто пса, бросили в яму?! Отсюда, из читального зала в доме на берегу Москва-реки, было мне видно, как вал за валом катит на вдову и сирот советская эпоха, клеймит их лишенцами и врагами, давит ссылкой, голодом, детским приютом, похожим на тюрьму, и, домучив, наспех зарывает в землю — без гроба и креста. Христианское чувство во мне замирает. С мстительным наслаждением думаю я о том, что многих соратников Ярославского и Красикова товарищи по партии в тридцатые годы поставили к стенке. Минею же Емельяну дружескую пулю полупьяного палача заменил рак, от которого напрасно пытались его спасти кремлевские хирурги.
И хотя — как принято было писать в старых романах — он отошел в иной мир, сопровождаемый неутешным горем окружавшей его одр семьи; хотя в известном смысле он прощался с жизнью подобно знатному язычнику под нежные звуки арфы, струны которой перебирала искусной рукой сама Вера Дулова, вместе со своим громоздким инструментом явившаяся навестить Емельяна Михайловича за несколько дней до его смерти; и хотя оставленное любящей дочерью описание его самых последних минут — вплоть до слабой улыбки в ответ на слова превозмогающей рыдания жены: «Смотри, солнце всходит!» — не лишено некоей трогательной торжественности, впрочем, вполне обязательной для назидательных отчетов о кончине людей, из которых поэт однажды предложил делать гвозди, я все же тешу себя уверенностью, что, переселившись с улицы Грановского на тот свет, Миней Израилевич как раз угодил в незатухающий костерчик — не чета бледно-голубому пламени из газовой горелки, сиротливо дрожащему возле однообразных памятников и с неподобающей пышностью названному вечным.
Чему, однако, научил их в своей школе Ильич? Второй из пяти (!) пузатеньких томиков, составляющих собрание сочинений нашего героя, снабжен подзаголовком: «Ленин, коммунизм и религия». (Надо ли говорить, что все пять томов представляют собой весьма распространенную в золотую советскую пору гремучую смесь убожества, мерзости и злобы, губительную для непросвещенной и слабой души. На разные лады коверкая народное сознание, Миней-Емельян вдалбливал в пионерские и рабоче-крестьянские головы, что только без Бога и начнется настоящая жизнь.) Так вот: с присущей ему злобной страстностью Ильич преподавал им науку всеобщего разрушения — в том числе и полученного человеком откровения веры. Подобная ненависть к святому несомненно нуждается хотя бы в приблизительном объяснении, но всякий мало-мальски добросовестный исследователь, пытающийся найти ее истоки, оставаясь при этом в границах исключительно материальных причинно-следственных связей, в конце концов вынужден будет огорченно развести руками. Нет ответа! Как, в самом деле, прикажете понимать словно бы вырвавшийся прямо из ада и еще пахнущий серой вопль о том, что «всякий боженька есть труположество»? Или другой перл богоборческой фантазии: «Всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость»? А высказывание Ильича насчет нравственности, которое любил повторять Ярославский и которым в 1972 году с большим удовольствием подкрепил свои рассуждения «Об антиисторизме» Александр Яковлев, в ту пору — один из главных идеологов КПСС, а в эту — повивальная бабка несколько олигофренической советской демократии: «Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем»? Жуткая сила этих заклятий после семнадцатого стала двигателем огромной гильотины, с одинаковой простотой смахивающей с плеч священнические головы и церковные маковки.
Есть что-то глубоко неестественное в стремлении Ленина перерубить все нити, связывающие человека с Небом, и навсегда пригнуть его к корыту с коллективным пойлом. В исступленных призывах Владимира Ильича бороться с религией, ибо «это азбука всего материализма и, следовательно, марксизма», чуткий слух не может не расслышать второго голоса, столь глумливого и пошлого, что не узнать его трудно. Как в случае с Гитлером, сумевшим вызвать длительный припадок безумия у народа, который нельзя обвинить в отсутствии здравого смысла и культуры, так и в истории с Лениным не все ч и с т о. Господь, однако, поставил ему предел. Стоило Ильичу в марте двадцать второго по поводу событий в Шуе отправить соратникам свое знаменитое письмо с настоятельным советом стрелять попов в возможно больших количествах, как его принялись бить припадки с потерей сознания и онемением правой стороны тела. «Иногда припадки охватывали его на ходу, и были случаи, что он падал…» Обнаружилось затем расстройство речи; вслед за тем он утратил способность писать. Некоторое время спустя, несколько оправившись, он решил, что вместо политики ему следует заняться выращиванием шампиньонов и разведением кроликов. Не получилось, однако, ни политики, ни шампиньонов с кроликами. Его ожидало скверное детство, приступы неистовства, видения и тьма, при наплывах которой на своем кресле паралитика однажды он умудрился бежать во флигель, где укрывался три дня. От кого?! Кто навещал его в чистых комнатах Большого дома в Горках: не шуйские ли жители, казненные по его слову? не митрополит ли Вениамин, в двадцать втором расстрелянный? не преподобный ли Сергий Радонежский, чей покой мычащий паралитик в свою пору приказал нарушить вопреки народной мольбе и просьбе Патриарха? Или настоящий хозяин являлся к нему, напоминая о расплате?
Все кончилось. «И посем паде на ложе и позна яко умирает» (1 Макк. 1:5). В морг привезли «труп пожилого мужчины правильного телосложения, удовлетворительного питания». «Вскрытие обнаружило колоссальный склероз», — сообщала в частном письме Надежда Константиновна. С античным смирением откликнулся и Ярославский: «Теперь, когда вскрытие тела и исследование мозга Ленина показало нам истинную картину его болезни, безнадежность его состояния, мы должны осознать, что затягивание болезни грозило Ленину еще более мучительными переживаниями». Крупская не написала, а Емельян не проговорился: болезнь Ленина была следствием подхваченного в молодости сифилиса. Есть у Ленина еще одна тайна — он был на крючке у немецкого генерального штаба, получал из Германии немалые деньги и всячески способствовал развалу России — отказу воевать на фронте и брожениями в тылу.
Но все-таки Миней-Емельян тосковал по наставнику и крестному отцу, и поскольку его вполне дикарская вера во всемогущество положительного знания была безгранична, он тешил себя дивными мечтаниями о возможности продления жизни Ильича. Заговорить вслух о реальном его воскрешении он не решался; чувствуется, однако, что эта надежда была ему не вполне чужда. «Сейчас наука подошла к омолаживанию тела. Кто знает: проживи Ленин еще несколько лет, и наука, может быть, могла бы омолодить его клетки, его кровеносные сосуды». Не исключено, что он кое-что слышал о грандиозных построениях Николая Федоровича Федорова (во всяком случае с Циолковским, взявшимся за пределами нашей планеты приискать з е м л и ц у для расселения всех воскрешенных поколений, был знаком и даже просил Сталина поддержать ученого, который «работает в очень скверных условиях»). Но если так, то из Федорова он выхватил только итог, с понятным презрением отбросив предварительный религиозно-нравственный труд общего дела. Воскрешение силами одной лишь науки вполне вписывалось в картину Эдема, ключ от которого будто бы лежал у большевиков в кармане. Они собирались открыть рай прямо здесь, на грешной Земле, после победы мировой революции. Поэт подтверждал: «Я знаю: саду цвесть».
С другой стороны, кончина Ильича представляла редчайшую возможность поместить в пустующее капище коммунистической религии первого бога и призвать народ со всей России к нему на поклон. Это была некая парафраза нудной, но любимой материалистами теории, приспособленная к нуждам момента: доказывая происхождение религии из почитания умерших предков, они, может быть, совершенно нечаянно основывали свое вероисповедание на хладном теле почившего вождя. Есть нечто жуткое в их стремлении непременно сохранить труп Ленина, поместить его в мавзолей, поставить часовых, при смене караула под бой часов Спасской башни двигающихся на манер заводных кукол и тем самым вызывающих полуобморочный восторг десятка-другого зевак как иностранного, так и отечественного происхождения. Для них нет бытия вне осязаемых, пусть даже неживых форм. Мертвое тело важнее бессмертной души. Когда-нибудь самая передовая советская наука создаст волшебную палочку, и, восстав из хрустального гроба, Ильич поднимется на трибуну мавзолея и сделает ручкой рыдающему от счастья народу. А пока… «Но если наука, — отметил Миней-Емельян, — может помочь нам сохранить хоть на время это тело, будем ей благодарны и за эту кратковременную радость».
Закроем тему.
После мертвого божества появилось живое, с усами и трубкой. Пошлое определение: культ личности не дает истинного представления о глубине соблазна, на дне которого оказалось великое множество людей. Ярославский же, обнаружив, что новый идол в любую минуту готов сожрать его с потрохами, живописью, замечательной дачей и персональным автомобилем «Ролс-Ройс», принялся с лихорадочной поспешностью кадить рябому кумиру своим атеистическим ладаном. «Товарищ Сталин о религии: „Подавили мы реакционное духовенство? Да, подавили. Беда только в том, что оно не вполне еще ликвидировано“». «…т. Сталин, который с юных лет был атеистом, как и Ленин…» С оглядкой на президиум с трибуны XVII съезда ВКП(б): «недобитый враг рабочего класса — религия». И бесстыдно вылизывая и без того вычищенные мягкие сапожки «кремлевского горца»: «Тов. Стецкий (в 1935 г. — заведующий отделом пропаганды ЦК ВКПб) — прим. А.Н.), посылая Вам копию моего письма т. Сталину, я хочу Вам сказать то, что неудобно мне писать т. Сталину. Надо во всех (здесь и далее подчеркнуто Ярославским. — А.Н.) учебниках дать больше о Сталине, о его роли в строительстве партии, в руководстве ею, в разработке ее идеологии, ее организации, ее тактики. Вы знаете, что я над этим работаю и буду работать, чтобы дать книгу о т. Сталине. Это крайне необходимо для всех компартий. Учебники по истории партии надо, по возможности, насытить материалом о т. Сталине не только в период после смерти Ленина. В особенности же надо показать роль т. Сталина после смерти В. И. Ленина, — то, что он поднял учение Ленина на новую ступень. 11.3. — 35 г.»
В подзорную трубу архива я видел, как мелкой трусцой он бежал на полтора шага впереди неторопливо прогуливающегося хозяина и, словно преданный пес, вилял хвостом, оборачивался и старался угадать, что сулит ему легкая тень, скользнувшая по узкому лбу «замечательного грузина» (определение В. И. Ленина). От страха за собственную жизнь набухала усвоенная в школе Ильича ненависть к «боженьке». Зелеными чернилами на сообщении информсектора Центрального совета Союза воинствующих безбожников о том, что под Ленинградом все еще существует Макарьевский монастырь с тридцатью пятью монахами и ракой с мощами: «Тов. Киров, посылаю выдержку о Макарьевском монастыре. Мож. быть, пора ликвидировать? С ком. приветом». Из статьи: «Пионер! К борьбе с религией в семье, в школе, пионеротряде, среди рабочих и крестьян — будь готов! Будь смелым в отстаивании своих безбожных взглядов, …поп, раввин, мулла, ксендз — твои враги». К двадцатилетию декрета об отделении Церкви от государства и школы от Церкви: «…этот самый реакционный пережиток старины за первые же двадцать лет существования Советского государства настолько ликвидирован, настолько разрушен и подавлен в сознании масс, в их быту, что нет никакого сомнения в неизбежности его полного отмирания, полного изжития под влиянием дальнейших успехов социализма».
В восемнадцатом году в ответ на одну из своих статей он получил письмо из деревни. Письмо писал Петров:
«Ярославский… он поносит нашу православную веру он хочит чтобы возмутить весь народ он хочет чтобы растащили все церковное и думает из цирквей устроить театр он будет трижды АНАФИМА».
Фото: Емельян Ярославский с внуком