Выход из лабиринта. Марина Цветаева

6 февраля 2024 Александр Зорин

Из книги «Выход из лабиринта», М., 2005.

9 октября 1962 года выдалось солнечным.

Горстка молодых людей толпилась у ворот Новодевичьего кладбища, куда должны были в тот день привезти из Елабуги прах Марины Цветаевой. Таков был слух, а возможно, что и намерения писательского начальства, которому могло быть неведомо, что могила Цветаевой затеряна. Возможно, и послали в Елабугу какую-нибудь комиссию, надеясь отметить семидесятилетие поэта славным перезахоронением. Мы — молодые поэты — пришли к Новодевичьему кладбищу утром и проторчали там, никого не дождавшись, до позднего вечера.

Только-только вышла серенькая книжечка ее стихотворений, попавшая ко мне, увы, год спустя после той несостоявшейся встречи. А тогда я знал понаслышке, что Цветаева великий мастер стиха и давно узаконила корневую рифму, которой эффектно фехтовали популярные стихотворцы, а мы принимали их упражнения за новаторство.

Кого мы только не читали… Голод по исповеднической правде поднял на поверхность мириады ложных откровений. До прочтения Пушкина еще было расти и расти, продираясь сквозь дебри самообразования. Я не пропускал ни одной газетной полосы на стендах, где пестрели колонки стихов. Поглощал все, что печаталось в Москве, в Питере, брат привозил мне поэтические сборники из Иркутска. В любой провинциальной дыре, где оказывался, я разыскивал книжный магазин и увозил с собой местные стихотворные изделия. Такая всеядность не могла не сказаться на вкусе. Наступила интоксикация, которую я смутно почувствовал, — отравление души. И однажды я набил своими сокровищами два чемодана и принес их в букинистический. Букинисты выудили из чемоданов несколько сборничков, остальные я высыпал тут же у входа в урну; образовалась гора, и книготорговцы попросили меня отнести гору куда-нибудь подальше.

Но это уже было время, когда с Цветаевой я не расставался и синий том «Библиотеки поэта» (Большая серия) носил с собой повсюду, открывая в транспорте, а то и на ходу, запамятовав какую-нибудь строчку.

Я ею всерьез заболел, как заболевает горячо влюбленный молодой человек. Ее горечь, непримиримость обострили характер. Я стал писать ее стилем, разумеется, эпигонским. Это было полное и безоговорочное принятие ее законов — в искусстве и в жизни. Исповедание веры, которое она начертала на своих знаменах: «Одна из всех, за всех, противу всех!» — стало моей заповедью. Я заказал красивую дубовую раму под ее увеличенный портрет и смотрел на него, наверное, так же, как она в юности — на портрет Наполеона. Она, между прочим, поместила портрет Наполеона в киот, на место иконы. В семье никто не мог противиться ее дерзости. Отец, поглощенный искусством и сохранивший нерадостные воспоминания о своем детстве (сын сельского священника), не придавал значения увлечениям старшей дочери. Правда, однажды он сказал одной из дочерей, показав на икону: «Все, кто не знают Бога, кончают самоубийством». Кончать самоубийством тогда было модно, безверие открывало широкие врата «серебряному веку», через которые прошествуют многие наши кумиры. Юная Марина пыталась застрелиться в театре во время спектакля «Орленок». Смерть была бы обоснованной: Ростана Цветаева боготворила. Но, слава Богу, револьвер дал осечку.

Коренные вопросы бытия, мучившие с детства, не отпускали ее всю жизнь. «Что такое человек? — К чему все? — В чем смысл всего?» — спрашивала она, вернувшись в Россию, пытая безответную пустоту, потому что окружающие находили эти вопросы отвлеченными.

Конечно, ее поэзия на эти вопросы не отвечает, но фактом своего мучительного бытия задает их непрестанно.

В ту пресловутую хрущевскую оттепель и в последующую непролазную слякоть формирование личности среди моих сверстников начиналось с крайнего индивидуализма. В нашей молодой литературной среде царил дух насмешки, безжалостного сарказма. Что имело давнюю традицию. Еще до нашего рождения не кто-нибудь, а беззлобный Дмитрий Кедрин признавался: «У поэтов есть такой обычай: // В круг сойдясь, оплевывать друг друга». А те переняли эстафету от вольнолюбивых предшественников, которые, живя в пустынном квартале, как об этом пел Александр Блок, «встречали друг друга надменной улыбкой».

Однако же чувство братства тоже теплилось… Странного какого-то, троюродного братства, близости десятой воды на киселе. Потому что в минуты отчаяния хотелось выть «камчатским медведем на льдине» (Цветаева), и никакие компании, которые «нелепо образуются» (Евтушенко), не спасали. Казалось, что спасала Марина Ивановна, разделявшая твою благородную ярость к «бессмертной пошлости» и ко всяким там «читателям газет». Ницше, которого я узнал примерно в то же время, в учителя не годился, хотя его афоризмы запоминались. Не годился, потому что душа искала спасительной любви, тосковала по верности, надеялась все-таки на поддержку. Потому что душа, по выражению Тертуллиана, от рождения христианка. И даже исковерканная мусорным воспитанием, нет-нет да и вспомнит об идеале. А Ницше поучал: «Падающего толкни!» В силу своей горячности и заземленной природы я всегда находился по СЮ сторону добра и зла. Сверхчеловеческая отстраненность меня нисколько не убеждала. Звучало красиво, с поэтическим пафосом (Ницше и был прежде всего поэтом), но в кровь не вошло. Вошло цветаевское: «За всех, Противу всех!» Это было абсурдом. Как можно, спасая всех, всех отрицать?.. У нее и в жизни так складывалось. Набрасывалась на первого встречного спасательным вихрем и тут же отторгала от себя. Думала, что тянет ввысь из последних сил, а действие выходило противоположным. О чем время спустя холодно свидетельствовала… Тогда я не мог понять, что мерилом ее высот была она сама. А это опасное измерение. Последняя ее записка к сыну так и кончается: «Попала в тупик».

Так вот, Марина Ивановна не знала, как спасать, но спасать рвалась, и это было так по-человечески, так понятно…

* * *

Один из коренных русских характеров, изображенных Лесковым, — Катерина Измайлова, леди Макбет Мценского уезда. Живучий образ ослепленной любви, любви убивающей. Той, что возникла в Эдемском саду, когда люди нарушили первый союз с Богом, поставив себя на Его место. Преступая заповедь, они, любящие друг друга, оказываются смертными. Их отступничество повлекло за собой смерть, то есть оказалось самоубийственным шагом. Слепая любовь живет и сегодня там, где не освящена искупительной жертвой. Россия для нее подходящий полигон. Сколько несчастных матерей, не просветленных любовью, исковеркали жизнь своим чадам!

* * *

Анастасия Ивановна Цветаева вспоминает: «Я воспитывала сына в понятиях добра и зла. Марину же интересовали только ум и талант, и она пожала плоды, воспитав сына, который только себя признавал, и дочь, которая всеми интересами своими пошла в отца». И дальше: «Марина не воспитывала детей в понятии добра и зла. Она нарушала пятую заповедь. Она растила идолов». Анастасия Ивановна намекает на то, что у них с сестрой была дурная наследственность, имея в виду семейную ситуацию, неверность Марии Александровны, их матери, своему профессору-мужу. Но русский поэт Марина Цветаева наследовала традиции не только семейного круга. Ее питали сосцы русской культуры, фольклора — со сказками Афанасьева не расставалась. В ней кипела природная сила, не сдерживаемая никакой заповедью — ни пятой, ни седьмой. Ее великий дар, взращенный спартанским мужеством, сравним с духовным богатством, которое имела Россия. Дитя России, Цветаева унаследовала ее характер: жертвенный и… деспотичный в своей жертвенности. Там, где жертва перестает быть добровольной, она оборачивается насилием. Русская революция — яркое тому свидетельство.

* * *

Живу — никто не нужен.

Вошел — ночей не сплю.

Согреть чужому ужин —

Жилье свое спалю.

Как это настроение отвечало моим тогдашним неразборчивым сближениям! Ледяное одиночество и сумасшедшее пламя близости. Крайние состояния, которые в отдельности вовсе не чисты, не самостоятельны и продержаться долго не способны. Неправда, что никто не нужен в одиночестве. Безотчетно, безутешно — еще как нужен! Иначе откуда пламенное желание пожертвовать последним, накормить, удержать?.. Удержать — даже на расстоянии. Он, этот вошедший, ради которого пожертвовала всем, — и мой, и не мой, и здесь он, и нет его вовсе! А может, и меня нет, нет моего места на земле, моего дома, который я одним чохом спалила — ради чего? Ради кого? Смутное, отнюдь не благословенное чувство после такой жертвенности. «Просты мои законы — записаны в крови». Цветаева не оговорилась: в крови. А не на скрижалях Завета. И поэтому законы двойственны, природны. Они водят по кругу, все уже и уже стягивая к последней точке, к петле.

Проста моя осанка.

Нищ мой домашний кров.

Ведь я островитянка

C далеких островов, —

пела моя душа, не имея ни друга подлинного, ни крова надежного. Есть далекие острова, мечталось мне, где и сегодня возможно открыть неизведанный мир, новые краски.

Закат Европы еще до шпенглеровских прогнозов многих погнал на Восток — Киплинга, Гогена, Рериха, Гумилева. Оттуда веяло иной реальностью, новой религией. Какова «старая», европейская, узнавать было неинтересно. А ведь цветаевское «с далеких островов» перекликалось с евангельским: «Царство Мое не от мира сего». Тогда этой замены я не понимал. Всякая нездешность казалась неотмирностью, притягательной, как таинственный Таити. Цветаевский голос звучал тоже не от мира сего. От какого — неважно, главное, что не от этого, навалившегося явной безысходностью «на бабочку поэтиного сердца».

Гляжу на след ножовый,

Успеет ли зажить

До первого, чужого,

Который скажет: пить.

«Чужой» здесь — ключевое слово. Потому что все чужие, невзирая на степень физической близости. И об этом, как о гарантии «свободы», забывать нельзя. Накормлю, последнее отдам, но все равно чужой, хотя и был на мгновение близким. («Родные ли мы?..» — так, помнится, называлась неопубликованная повесть моего друга.) «Ну, а ушел — как не был. // И я — как не была». Как говорится: с глаз долой, из сердца вон. Ненасытная самоотдача — «Жилье свое спалю» — вызывает иллюзию родства, мелькающую череду постояльцев. Но природные силы иссякнут в конце концов, и будет с горечью объявлено: «Пора гасить фонарь наддверный…»

* * *

В евангельской притче о благоразумном самарянине говорится о левите и священнике, прошедших мимо страдания, переступивших через несчастного. Разве они были неверующими? Возможно, даже шли на молитву в храм, несли засвидетельствовать свою веру. И верующий человек, близкий, казалось бы, к страданию, способен переступить через него и идти, не оглядываясь, дальше. Влечение и безразличие к ближнему, завязанное цветаевским морским узлом, всего лишь силовое сведение крайностей, надолго не рассчитанное. Сердце, ищущее мира, надежности, жизни будущего века, — не может полагаться на импульсивную любовь.

* * *

Это по-русски, это в русле нашей истории — бросаться за искупительной помощью, за евангельским откровением не в Церковь, а к писателю — властителю дум. Русская Церковь веками отвращала страждущих. И они, дозревшие до исповеди, потянулись к Гоголю, Толстому, Достоевскому, откровение которых разве что по букве было схоже с евангельским.

* * *

Совсем не обязательно поэту быть столпником, религиозным подвижником. Это мы в своих путаных поисках хотим видеть его таким и теряемся перед несоответствием видимого и идеального. Гениальность может не соответствовать святости. Пушкин — тому первый пример. Хотя и внушал нам: «…гений и злодейство — две вещи несовместные» (так и хочется возразить: не должны быть совместные!). Гениальность и злодейство подлежат разным оценкам. Гениальность — не моральная категория. Пушкин же и уверял, что «поэзия выше нравственности или по крайней мере совсем иное дело». Дар, отпущенный свыше, может быть использован и во зло. Мало ли в человеческой истории наполеонов! У Цветаевой Наполеон помещался перед глазами, а точнее — в сердце, ибо с детства была близорука. Гений — божество римской мифологии — может быть добрым или злым. Идиоматическое — «злой гений». И перед нами вечный выбор: пойти за тем или за другим. Человек волен выбирать свой путь — на то и дана человеку свобода.

Художник и святой не всегда идут одним путем. Разумно ли хвататься за творчество как за святость? Святость не синоним творчества, хотя без творчества неосуществима.

Художник, даже великий, может оказаться беспомощным. Марина Ивановна не стеснялась признаваться в этом. Почувствовал свое бессилие и Пушкин, когда его, смертельно раненного, взял на руки из саней Никита Козлов и понес по ступеням в дом. «Грустно тебе меня нести?» — спросил Пушкин.

Святой же, сознавая свое недостоинство, беспомощным и одиноким, наверное, никогда не бывает. Помощник — Господь — всегда рядом, хотя и страшно сознавать Его присутствие.

Сегодня, когда Россия на ощупь выкарабкивается из выгребной ямы, где так долго отлеживалась, нас еще более мучит желание свести творчество к нравственному подвигу. Отсюда обостренный интерес к личной жизни художника. Соответствует ли идеалам, о которых распинается?.. Россия мучительно ищет пример. Должен же быть!!! Ни в политике, ни в искусстве, ни в Церкви пока не находит. Пример Александра Меня, пророка в своем отечестве, увы, остается за семью печатями.

* * *

Порыв Цветаевой-поэта устремлен к высшей правде, к горнему миру. Но, доверившись ее порыву, разбиваешься о мир дольний, которому поэт-человек отдает раболепную дань.

И потому вывести из лабиринта она не способна. А я в пору своей припозднившейся юности искал именно такого поводыря, которого она предлагала в Крысолове, в своем Тезее. Ее откровение свободы не приносило. И даже напротив, следуя за ее чарующими звуками, все больнее и больнее ощущал себя в плену окружения, в стае крыс, бредущих куда-то…

Из тупика только два выхода: в смерть или на свободу. Можно, конечно, всю жизнь топтаться в тупике, полагая, что это и есть преддверие свободы, ожидающей нас за последней чертой. Но такое межеумство — не в цветаевском духе. Она настаивает на абсолютной ясности, на исчерпывающем ответе. Она и подтолкнула к Книге Иова. Иов, сидящий на гноище, о том же спрашивал. Нищий, одинокий, уже полутруп, он вдруг поверил, что все с ним случившееся имеет таинственный смысл и обещает спасение. В нем зародилось доверие к Бытию, и он получил ответ. Доверие к Бытию, вывело из тупика Авраама, Моисея, оно поддерживало Деву Марию в самые страшные и непонятные минуты жизни. И его — доверия — может не оказаться в поэте, в «сыне гармонии» (Блок).

* * *

Читая ее письма, как не вспомнить пушкинское:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Но «от судеб защиты нет». Битвы и житейские волнения не обошли никого из крупных русских поэтов. Правда, житейские волнения не исключают молитв; чаще всего они-то их и рождают. Цветаевский стон под глыбами судьбы, удесятеренный в письмах, — развернутый комментарий к пушкинским строкам… Но разве поэзией она не преодолевала гнет жизни? «Но и в гробу, // И под доской: // — Петь не могу! // — Это воспой!» Воспеть уже стало невозможно физически. «Полны руки дела», а голова — бредом неисповедимых подстрочников или мыслями о близких. «Когда писать?» Грянул час в русской истории, у поэта отняли все (не это ли предсказывал Блок?), писать стало некогда.

Что же, и смысл жизни иссяк? И можно ставить точку? Значит, поэт действительно рожден для сладких звуков, отсутствие которых — для него — превращает мир в газовую камеру?.. Мне, литератору, добывающему хлеб насущный не литературой, трудно было бы с этим согласиться. И я догадывался, что ее уход — не выход из тупика. Если и в наше казарменное время рождаются поэты — значит, не иссяк источник вдохновения и есть откуда черпать сладкие звуки и молитвы.

И тут пришел на помощь опыт ГУЛАГа. Новейшая литература, рожденная под его жерновами. Не просто литература, а небывалый опыт сопротивления смерти. В таких масштабах смерть никогда не сваливалась на человечество. И дух, противостоящий ей, вселял надежду… Дух, подсказывающий, что приобщение к Истине делает человека свободным.

Не корректирует ли время миссию поэта? Мне сейчас роднее не просто сладкопевец, не просто сын, а свидетель Гармонии, печать которой он чувствует на себе с детства, когда «от мамки рвутся в тьму мелодий». Совершенные звуки — это его язык, на котором он сначала лепечет «года в два», а потом свидетельствует о явном и сокровенном, о непостижном, целостном Бытии, о великом Замысле, который для каждого человека — благ.

* * *

Куда улетучилась Святая Русь, воспетая Нестеровым и Шмелевым? 17-й год не оставил от нее даже облачка. Да была ли она на самом деле? Многомиллионная армия палачей — чекистов, гэпэушников, энкавэдэшников — родилась не в России ли, во время, когда как раз возрождался миф о Святой Руси? Как шелуха слетела с них религиозность, зато марксистская идеология усваивалась с завидным прилежанием. Марина Ивановна святоотеческую мифологию не жаловала и видела, что русский мужик, по замечанию Толстого, талантлив, но жулик. Обладатель той самой гениальности, которая очень даже уживается со злодейством. А мораль — приспосабливалась к обстоятельствам. У вождя — своя мораль, у палача — своя. У холопа, у обывателя, у поэта — все пользовались моралью, как калошами: смотря по погоде… Блок, отчаявшись, в конце жизни написал о себе: «Слопала-таки проклятая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка своего поросенка». То же самое могла подумать о себе Цветаева. Но она предъявила счет не России, с которой ей ли считаться? Два цветаевских дома, две библиотеки, немалые деньги из банка — все заграбастала себе матушка-Россия. Но что с нее взять! Не ведает, что творит. А кто ведает? Германия, захватившая пол-Европы? Любимая, тоже с детства всосанная с молоком Германия… Безумный мир! Кто же довел его до этого состояния? Кто ведает? Один Бог… Ему и счет. Пора расквитаться. «Пора — пора — пора // Творцу вернуть билет!» Да и куда приехали? В тупик. Нет, «…Не надо мне ни дыр // Ушных, ни вещих глаз. // На твой безумный мир // Один ответ — отказ…»

Но отказ был и раньше, только наполовину. Принятие-отказ одновременно.

Мой путь не лежит мимо дому ничьего.

А все ж с пути сбиваюсь.

— Особо весной! —

А все ж по людям маюсь,

Как пес под луной.

Принять-отринуть — давнее состояние болезненной раздвоенности.

И сегодня толпы людей, видя ужас враждующего мира, спрашивают: куда же смотрит ваш Бог? Почему допускает столько беззаконий? Вопрошающие хотят видеть в Создателе главное должностное лицо, отвечающее за порядок. Хотели бы иметь больше гарантий в нашей нестабильной действительности. Но не юридические законы устанавливает Творец Вселенной. Прежде всего Он взывает не к праву, а к совести каждого: не ты ли повинен в крови, льющейся вокруг? Отступничество — твое, а не соседа, не жида, не атеиста, не президента, не царя и прочей неблагонадежности. Чувствовать себя причастным злу и не мириться с ним — удел призванных, рискнувших принять этот мир, как колосящееся поле, где — до поры до времени — растет еще немало сорняков.

В голове не укладывается, будто она не знала: богоотступничество — смерть. Что попрание заповедей чревато самоубийством — медленным, на протяжении жизни, или мгновенным. Впрочем, мгновенного, как сама писала, не бывает.

Немцы, поверившие Гитлеру, равно как и русские Ленину—Сталину, ступили на путь погибели, и война — закономерный этап этого пути. Знала. Но одно только знание не умиротворяет душу, которая мечется, как столб дыма над потухающим костром. За год до смерти она уже искала глазами крюк… Она сдалась уже во Франции, когда с горькой очевидностью поняла, на кого работали Сережа и Аля. Дальше жизнь катилась по инерции: возвращение, иллюзорность семьи, сердечные самообольщения, боязливая, озирающаяся по сторонам слава.

На протяжении последних сломленных лет судьба не раз протягивала ей руку помощи. Вплоть до собрания — пусть унизительного — в Чистополе, где ее решено было прописать. Продержалась бы месяц… В октябре в Чистополь приехал Пастернак, многие семьи из Татарии перебрались в Ташкент… Но она была уверена, что кругом беззащитна.

Спасти ее могло только примирение.

Не оправдание безумства мира, а примирение с ним — с безумным, с больным, но не безнадежным. Она и сама уже была «тяжело больна». Как больна языческим христианством Россия, ввергнувшая себя в пучину революций.

* * *

Да не примет ее душа мои мелькающие мысли за брошенный в нее камень. Она выпила свою чашу до дна. Она и в предсмертной икоте осталась поэтом, тем, каким понимала его назначение в мире. Неуместно, может быть, здесь сказать, но ее предсмертная записка Муру — это та же плазма неукрощенной поэзии, которая не остыла в ней до последней минуты.

Не переставая любить Марину Цветаеву, я однажды запретил себе ее читать. Снял со стены портрет, оставил только маленький на книжной полке. Понял, что попал под нее, как под поезд, что ею невольно подпитываю страсть к растраве. Нет, я не пытался противопоставить ей поэзию более уравновешенную. Ее напряженные диссонансы, внезапные смысловые аккорды, бесконечные, срывающиеся в бездну анжанбеманы, прерванная на полуслове, ушедшая в сторону и вновь продолженная фраза, ее дыхание, невместимое в объем грудной клетки, — все это не разрушает гармонию, а расширяет ее диапазон, где уже не хватает знаков препинания. Нет, на уровне «вдохновения и сладких звуков» она оставалась для меня поэтом гармонического склада. Дисгармония на уровне личности — вот что останавливало. Ибо шел на ее пророческий голос, ища защиты, а она сама искала — гадалку…

Теперь я понимаю: то не пророческий голос, а раскаленный лирический, только небывалых глубин и высот, на какие выбросило ее народное бедствие.

Иллюстрация: М.И. Цветаева на Колониальной выставке